На главную
 
ВАДИМ ПАСЕЧНИК (Михаилов)

ГОРОД ЛУКАШОВ
 
 
  
 

Альбине Шульгиной посвящаю

Часть 1.


1.
Он хотел поскорее добраться до церкви.
На своём старом, дорожном велосипеде плавно скользил по лесной тропе.
Его штанины были сужены, зашпилены бельевыми прищепками, чтобы не мешали крутить педали.
Чрево небесное пучилось облаками. Посверкивало. Погрохатывало. Бурчало:
Церковь была за холмом.
Но Лукашов видел её белую ограду.
В себе видел он эту белую ограду и церковь.
И арку со святым Георгием, поражающим Змия.
Святой Георгий на церковных вратах был круглолиц, бел и румян.
Церковь тоже была белая, лёгкая, устремлённая к небесам. Тосковала по свету куполами и крестами. На закате румянилась от лучей заходящего солнца. Лучи продирались меж чёрным небом и черной землёй из небесно-голубой щели.
Она была далеко, эта церковь, но Лукашов видел её в себе и радовался, что, может быть, успеет до дождя.
Церковь была в его душе, и этот лес был там, и люди, и коровы, и овцы, и собаки:
Только волки никак не приживались: Убегали в реальные леса.
Он не любил волков, а, может быть, и любил, но порицал за кровожадность, хотя и понимал необходимость их существования в природе.

:В церкви плясали выпускники сельской школы. Двадцать четвертого года рождения.
Гармонист Алеша был серьезен. В его глазах читалась торжественная русская медитация.
Алёша растягивал меха гармони, потом сжимал их, рождая веселые звуки.
А лицо было бледное, нездешнее.
Орган ближе других небесной музыке, а гармонь ведь это тот же орган.
Органисты никогда не смеются. Они всегда серьезны и вне этой жизни. И лицо Алексея было торжественно и серьезно.
Он ещё не знал, что такое смерть.
Не знал чувственно, что это такое смерть, потому что недавно и впервые родился на земле. Но предчувствовал и боялся. Чувствовал её приближение... И уже видел то, чего не видели другие.
Растягивал и сжимал меха. Только бледность глаз была явью: Выдавала. А внутри пульсировала темнота.
Приближалось: Приближалось: Приближа-а-а-лась:
Лес затих в ожидании.

Лукашов подъезжал к церкви. Ещё один подъем и спуск. И три поля, разделенные ручьями
- Может, и не будет грозы,- подумал Лукашов. - Какая гроза осенью?!
Он остановился, подкачал переднее колесо. Взглянул на небо.
Будет. Будет!
Поехал быстрее.
Лукашов не любил плясать. Не потому что в этом храме его крестили, а потому что горячая близость деревенских девок усиливала биение сердца, а ноги не подчинялись ему. И его внутренний мир искажался, как образ этого мира в луже, потревоженной белыми девичьими ногами.

:Церковь влекла его. Притягивала.
Он любил стоять в сторонке и смотреть, как танцуют другие.
Музыку любил.
Там горела электрическая лампочка, грубо закрашенная синькой.
Гармонист Алексей играл кадрили и падекатры.
Лукашов спешил туда. Он был молодой. Молодым с молодыми весело. Молодым с молодыми хорошо.
Лукашов знал, что он смешон - неповоротлив и задумчив. Но ему нравилась музыка и многолюдье.
А пока он крутил педали. Торопился, чтобы не попасть под осенний дождь.
2.
:Это странное ощущение он помнил с детства.
Сначала он видел гриб внутри себя, в своём, недоступном для других мире, где всё было так, как было вокруг, реально и в то же время мнимо. Реки текли медленнее: Оттенки зеленого и голубого были мягче. Рыбы, которых он ловил, были крупнее и округлее реальных. Здесь не было луны и звёзд. И солнца тоже не было. Здесь всегда было светло и пасмурно. И воздух неподвижен. Его неподвижности не нарушали ветры и бури, гремевшие въяве, а облака только подразумевались. И всегда тревожно здесь было. Тысячи лет тревог.
Но когда рождались дети, души их были, как чистый лист бумаги, и тайнопись судьбы не была видна явно, пока жар от полыхавшего вокруг огня не открывал вдруг предназначение каждого.
Он хотел, чтобы в его снах гремели грозы и молнии сверкали. Но здесь всегда было сыро и тихо. Ранняя весна или поздняя осень:
Из-за этой тихости и сырости мужики пили самогон. Одно лекарство от тоски и сознания никчемности жизни... Из тьмы веков проливался, сочился, капал в отверстые, охочие, рты:
И перепутье трёх дорог три судьбы было перед каждым - убивать, быть убитым или самому в петлю: Волком: Овцой: Или человеком: И никто не мог объяснить ему, что такое - быть человеком:
Но иногда вдруг менялось освещение души, и всё принимало незнакомый образ. Другой свет. Солнечный и радостный. Доброжелательный к встречным людям. Как должно быть, но не было никогда.
Душа Лукашова была пуста, но содержала в себе целый мир, который видели его глаза, слышали его уши, воспринимала его кожа, и обонял его нос
3.
:Небо быстро менялось, казалось плотнее земли. Вот-вот обрушится ливнем.
Лукашов увидел шалаш. Маленькое укрытие из елового лапника
Велосипед лежал в траве. Склонил рогатую голову. Прислушивался.
От металла отскакивали крупинки небесного льда.
Вокруг гремело и сверкало.
И трава покрывалась белым.
Лукашов не боялся грома и любил грозу. Любил её свежий запах. Не осеннюю любил, а ту, в начале мая, когда гром возвещал: О чем возвещал гром, Лукашов знал, но не был искушён в словах.
Свершилось всё, и гремело как тогда. Но никто не верил, думали, обойдётся... Не обошлось.
В мае была совсем другая жизнь. А теперь октябрь, и хлеб по карточкам.
Лукашов увидел белые ноги и голубое ситцевое, прилипшее к коленкам.
Голубое, ситцевое, сводящее с ума, увидел Лукашов. Румяные щёки. Глаза увидел: Озорные и весёлые: Раскосые, память отца якута, проходившего здесь срочную:И губы якутские увидел, детские, удивлённые и по-детски жестокие.
Сознание и воля покинули его. Только плоть. Её стихия. Её вселенная:
В животе у неба бурчало.
Как бы не подумала она, что это у меня в животе бурчит!
Подумал. Улыбнулся.
На нём был новый серый пиджак, хлопчатобумажный... Он снял его подстелил на лапник. А под пиджаком красная майка, тоже новая и хлопчатобумажная.
Он ощущал кожей, своей молодой, семнадцатилетней, кожей, радость прикосновения ткани, ещё свежей, ещё не пропитанной потом. Ещё не униженной страхом смерти и стыдом, сознанием своего напрасного рождения.
Майский ветерок, тоскую по тебе в осеннем окопе, скажет он через год, а теперь услышал эхо тех, будущих, слов. Не так красиво сказал, не так ласково, может быть, даже матерно, но смысл был такой. Думал он, хоть и нецензурно, но нежно.

4.
:В обезглавленной церкви горела электрическая лампочка, синяя, для светомаскировки.
Гармонист Алёша заиграл 'На сопках Манчжурии'. Смотрел сквозь танцующие пары.
Видел: Другие не видели и не увидят никогда. А он видел и слышал:
Видел, как Лукашов колесит к церкви на старом велике.
Как милуется с Лилой в шалаше:
Видел, как чужие солдаты подносят снаряд к гаубице.
Как вталкивают его в железное нутро.
Как затыкают уши, чтобы не оглохнуть, чтобы слышать потом человеческую речь и музыку, и пенье птиц, и шорох воды:
Летела: Летела: Гудела: Приближалась:
Летела без крыльев. Летела вопреки здравому смыслу. Тяжёлая... Большая: Летела:
Почему смерть в русском языке женского рода? Он: Она: Он: Она: И жизнь тоже женщина. И смерть - женщина. А Господь - мужчина, муж... Муж, господин жизни и смерти? Почему?
Всё равно она, она: Летела. Железная, похожая на сахарную головку Бродского, сахарного короля.
Гармонист Алёша увидел, как растрескивается металл. Медленно распадается.
Грохнуло:
Кто-то, очень сильный, вырвал у него гармонику вместе с руками.
Отгрохотало. Убегало, грохая.
И стихло всё.
Стало слышно.
В животе у неба бурчало. Лес затих в изумлении.
Во время взрыва высветились горбатые, большелобые, мужики на стенах. Тусклое золото над непомерно большими головами. Веера золотые:
Погасли.
Зачем родились, если суждено так рано умереть? В чём смысл непрожитых жизней? Несвершённых поступков: Неутолённой жажды продолжения жизни: Люди никогда не получат ответа, а если услышите, не верьте, не в нашем это разумении. Мы никогда не поднимемся выше духовной арифметики. А до высшей математики вряд и профессора духа поднимутся. А святым и незачем это. Они верят и счастливы.
А мы остаёмся пацанами, стоящими у забора райского сада. Как бы это стырить яблочко заветное с дерева познания добра и зла! И при этом не получить заряда соли в зад.

:-Может, и не будет грозы,- подумал Лукашов. - Какая гроза осенью?!

: Он не любил плясать. Но руки его и ноги теперь сами плясали и тряслись от страха.
В этой церкви его крестили: А теперь здесь беззаконие и грязь. И пахнет не елеем и ладаном. Порохом и едким потом смертным пахнет. Спина мокрая: И подмышки: От страха:
Некому было закрыть глаза гармонисту Алексею.
Некому было закрыть глаза трактористу Ивану.
Некому было закрыть глаза кузнецу Николаю.
Некому было закрыть глаза Маше, Даше, Фросе: Архипу: Никите: Елизавете:
Они глядели дремотно. На него. На стены.
А на стенах мужики большелобые. Серьезные. Взгляды их вроде в сторону, вдаль и вверх, поверх, к Творцу жизни. Ан, нет, жалели детишек неразумных, не дождавшихся своего расцвета, покидавших жизнь без понятия смысла ея. Без причастия. Без продолжения жизни в детях.
Образ мира угасал в них.
Растерянные души ещё кружили над покинутыми телами, над плитами. А на плитах - золотом, имена и фамилии с ятями и ижицами, память похороненных здесь, в церкви, двести, сто, пятьдесят, сорок лет назад, когда-то известных, когда-то живших, когда-то любивших, пивших, страдавших: павших: Не разглядевших:
Не разглядевших крутого поворота жизни.
Не вписавшихся в поворот.
И грусть о далёкой Манчжурии ещё звучала в хладеющих ушах.


5.
Он ходил в руинах. Он не очень сострадал им, убитым внезапно, без долгих мучений. Не очень жалел их. Знал, что должен закрыть им глаза, пока не остыли.
Жалость и слёзы: Как мы без них! Не из камня ведь сделаны: Из кровавых слёз и глины слеплены мы:
При вспышках молнии он увидел двух больших птиц, круживших под куполом.
- Наверное, совы,- подумал он.
Пятаки были советские, лёгкие, небольшие. Не то, что царские. Теми бы царскими пятаками да на эти глаза, комсомольские, неживые.
Он придавливал остывающие веки камушками и кирпичным сором.
Осколки снаряда были тёплыми.
Он не решился ими. На глаза - только красную медь и разорванный кирпич.

Гармонь, припудренная красноватой пылью, прижалась к Лукашову и тихо просила защиты. Просила с придыханием. Из-за небольшой дырочки в мехах вздыхала.
Оох: Оох: Ох:
И душа гармониста Алёши просилась пожить в нем, хотя бы немного, временно, до того, как подойдёт его очередь отвечать на суде небесном за детские грехи.
Грехов-то там было - украденная капуста, сквернословие и детский блуд.
Его душа не успела утолить молодую жажду и любопытство.
Что же будет дальше с этой землей, когда нас не будет?!
Алёша просился пожить в нем до суда, пока очередь не дойдёт.
А очередь эта во время войны увеличивалась неимоверно с каждым днём Суда, и решения своей судьбы приходилось ждать долго, скитаясь меж небом и землей...
- Не прогоняй, Лукаш, прими, на временный постой, хотя бы до весны: Ведь дружили: На одной парте сидели. В пионеры вместе вступали. Стенгазету выпускали. Мечтали шоферами стать и увидеть белый свет.
Лукашов взял в руки гармонь. Потрогал дыру.
-Вот, теперь и гармонь у меня, - подумал он. - Заклею. Починю.
Лукашов знал, врожденным знанием язычника знал, что во время внутреннего землетрясения, во время грубой внутренней встряски в сознание человека проникают другие люди, поселяются на время или навсегда в сердце и душе. И повезет, если человек поселился хороший. Он будет трудиться всю жизнь на тебя, помогать растить сад души твоей и радоваться цветению и плодам его.
А ведь есть на свете и другие бесплотные существа, льстивые и беспутные. Они поселяются в душе, хозяйничают в ней и превращают душу в притон и пустыню:
Лукашов целомудренно оберегал свою духовную территорию, свою обособленность и одиночество:
Но жалость к Лешке- гармонисту не давала покоя.
-Вот, теперь и гармонь у меня, - подумал он снова. И вслед за этим, не справившись с жалостью: - И Лёшка будет жить во мне и играть мне на гармошке, когда будет скучно: Пока я живу, он тоже будет жить. Будем разговаривать, когда будет грустно. Будем деревню вместе вспоминать: речку:лес:Колодец наш:Живи, во мне, брат, если убит преждевременно, если умер не вовремя, если негде тебе приткнуться: Живи, во мне, пока я жив:
Позже, через годы и десятилетия, он будет читать молитвы святых праведников, и они тихо и незаметно завершат процесс созревания его души. Ведь молитвы святых отцов настраивают душу человека, как хороший настройщик музыкальный инструмент.


6.
В церковь заглянул некто серый. Стоял в проёме дверей. Смотрел на него светящимися, зелеными глазами.
- Наверное, волк, - подумал Лукашов и, спотыкаясь, бросился вверх по крутым ступеням.
Лестница вилась штопором, стремилась внедриться в небо.
Он больно ударился лбом о ступеньку.
Стоял на колокольне, прижимая холодную ладонь к надбровью.
Лизнул. Солоно. Не то кровь, не то слеза: Солёно:
На западе горели леса.
-Гроза это спасение, - подумал он.
-Хорошо бы дождик, да посильнее, - согласился Алёша-гармонист.
От голоса друга Лукашову спокойно стало на душе.
А тот смотрел через его глаза на Божий мир, и было хорошо ему и тепло в душе Лукашова, потому как опрятно и незлобиво жил Лукаш.
Он любил грозу. И первые грибы любил - луговые опята:
Но был октябрь. У дороги можно было собрать немного зеленушек. Иногда попадался белый.
В лесу он предчувствовал гриб раньше, чем его глаза различали во мху матово коричневую шляпку.
Он приносил домой лукошко, полное крепких боровиков:
Но черви были реальными:
Иногда он насыщался мнимой едой. И других насыщал. Еда ведь дурная привычка, ритуал, как курение: Но манит: Вкус чужой жизни: Едим друг друга сотни тысяч лет: Едим ближнего: По привычке едим: Других способов жизни не знаем, хоть и христиане уж тысячу лет как.
-Теперь уж точно, никогда не буду есть один, - подумал Лукашов,- Последнее дело - жрать и пить одному!.. Не пропадём, Лёшка, не пропадём. Вместе не страшно. Будет с кем помолчать:
- Не пропадём, Лукаш, - тихо отозвался Алёша.
В мае была совсем другая жизнь, а теперь хлеб по карточкам.
Отражение видимого мира, в котором Лукашов жил, материализовалось и продолжало движение по своим законам, захватывая события и людей: Детали и лица: Взрывы: Пытки:
Лукашов увидел белые ноги и голубое ситцевое, прилипшее к коленкам. Голубое ситцевое, сводящее с ума, увидел.
Радость моя содрогательная!..
Таяло, растворялось в реальности. Это было уже когда-то.
:Небо быстро меняло цвет. Только что была оцинкованная крыша, а теперь движущийся густеющий, бегущий, как наводнение, всемирный потоп. Всемирный поток мрака.
- Да, это пушки стреляют! - догадался Лукашов. - Как я сразу не:
Увидел смутно чужие пушки и чужих солдат.
Лицом, вроде, белые, румяные, русские, но уверенные в себе, веселые, без страха и унижения в глазах. Без затаенной хитрости и ненависти. И речь чужая. Тявканье собачье.
И снова шалаш увидел. Лесное прибежище, пахнущее смолой. И голубое ситцевое:
Но там никого уже не было.
Крупинки небесного льда таяли на бровях. Скатывались по щекам.
Каждая клеточка его тела вибрировала и тряслась от холода и страха.
Никогда больше не увидит он этих белых ног воочию, этих глаз, горевших желанием вечного праздника? Красота жизни мимолетна и преходяща: И вечна, как сама жизнь.
Не повторится въяве, только внутри него будет жить: Будет соблазнять, бросать в чужие объятья, постели, заманивать в горы и веси. Пока жив будет.
- И это жизнь, - со страхом спросил он, - больше не повторится?
А внутри - 'Увижу! Увижу! Увижу! Наперекор всему увижу!'
- Да не тоскуй ты обо мне, - услышал он голос Лилы.
- Да не тоскуй ты о ней, - успокаивал Алексей. - У нас-то до войны было на одного мужика три девки, а после войны, кроме тебя в деревне мужиков не будет. И станешь ты председателем или бухгалтером: Все бабы твои будут:
7.
:В школе он учился средне.
Мечтал, глядя на черный квадрат доски. Видел картины разные необычные.
Но красок не было у него. Потому в окно глядел бездумно. В серый квадрат окна глядел:
Не замечал, что раскосая Лила смотрела на него.
А он - в окно или на доску.
Счастливое состояние.
Пустота.
Отсутствие мыслей.
Отсутствие желаний.
Звездопад догадок и образов проносился сквозь-через него.
Там были люди с глазами коров, и северные сияния, которых он никогда не видел.
Там были взрывы фугасных зарядов и колючая проволока.
И короли и принцессы там были.
И фейерверк.
И горы Кавказа были там.
И его отец, солдат, служивший когда-то в соседнем гарнизоне.
- Красавица моя, заклинаю! Никогда не называй благородную зелень травой! Траву едят овцы, коровы, ослы, даже олени, а люди употребляют в пищу зелень - цицматы, кинзу, петрушку, реган и другие изысканные растения, которых роднит с травой только цвет.
Так говаривал его отец-грузин женщине-славянке, родившей его. А она только смеялась - трава она и есть трава.
Отец отслужил срочную и уехал на Кавказ. Звал с собой. А она всё смеялась - трава она и есть трава, что здесь, что там, за горами:
Хорошо на горке жить, трудно подниматься. Хорошо тебя любить, трудно расставаться.
В этой местности каждый солдат оставлял в какой-то избе часть своего существа, и дети рождались красивыми необычной красотой дальних и близких народов. Потому что отцы и матери были здоровыми и молодыми, и
Любили первой любовью.
Вот и Лила. Раскосая славянка с якутской кровью. Откуда куда?
Грузин писал письма, присылал посылки, фрукты и чурчхелы, кисло-сладкую колбасу с орехами внутри...
Чай в пачках сохранял волнующий сердце аромат страны, где цветут магнолии, а земля красная, марсианская.
А она смеялась над ошибками.
Отвечала, смеясь : 'Моя твоя не понимает. Моя твоя больше не любит'.
Он писал письма всё реже. А потом и совсем перестал. Испарился, выветрился из её жизни.
Только странный мальчик - полукровка остался напоминанием о той первой любви. А ведь было время - готова была бежать с тем азиатцем хоть на край света, за Кавказские горы.
Мать записала сына по фамилии отчима - Лукашов. А имя дала Фёдор в память об дурачке одном, расстрелянном 'враге народа'.
Отчим был молчалив, алкоголем не баловался, детей не бил. Не потому, что любил, не любил бить детей, хотя и не любил их за неразумность и шумливость. Целый день в трудах. А ночами при свете керосиновой лампы читал Библию. Читал тяжело и удивленно. Шевелил губами, повторяя диковинные торжественные слова. Не понимал, но наполнялся значением большим, чем понимание. За что и был взят под стражу и увезен в Воркуту на добычу угля, где и скончался от чрезмерной работы.
А Лукашов рос, рос и вырос. Школу закончил, десятилетку. Мечтал выучиться на шофера. Ездить по стране на полуторке.


8.
: Иногда он, словно по чьему-то приказу, вставал из-за парты и уходил из класса домой, доил корову, приносил воду из колодца и возвращался в класс. И никого это не удивляло. Никто этого не замечал. Как бы не замечал. Учитель и одноклассники воспринимали его уходы и приходы, как прихоть своего дремлющего разума, потому что им было скучно и всегда хотелось спать.
Только Алёшка- гармонист удивлялся - всех наказывают, а Лукашова никогда.
А Лила хохотала, закрыв ладошкой маленький, детский, монгольский рот:

Ночью после похорон ребят, погибших в церкви, мать слышала, как он всё подходил к ведру и пил воду. И сестра, и брат сводный тоже слышали, как он ходит и пьет воду из ведра.
- Ну, чего ты?! Угомонись, Федя! Не тоскуй! - ворчала мать, не открывая сонных глаз.
А он и не вставал вовсе и не тосковал. Спал и похрапывал сладко.
Это Алеша-гармонист, который погиб, а теперь проживал в нем временно, мучился жаждой. Ходил по чужой избе, маялся тоской по своему дому. Вышел в исподнем на заснеженный двор, пошёл босиком по первому снегу на другой край деревни, пугая белым и прозрачным видом-свеченьем своим собак и кошек. Стучался в окно родное.
- Мама! Мамочка! Не плачь! Я не умер вовсе! Я теперь живу в другом человеке. Мне не больно и тепло там. И сытно. Там море солёное. И холмы ледяные до неба: И пальмы лохматые. И тепло всегда. Мне разрешили ещё побыть немного на земле. Я молюсь за тебя, мама: Открой, хочу посидеть на лавке у окна:
Так и ходил каждую ночь, испытывая сердца близких, пока старая старуха Анна не научила их древнему языческому заклинанию от привидений.
- Пошел ты на х..! И не приходи больше.
Он обиделся и больше их не тревожил.
Так и хочется, сказать: 'А они жили счастливо и долго'. Но не тут-то было.
Стали в чертей верить, защиты Господней лишились. И война пришла.

9.
:Лукашова никто не пришел провожать.
Мать не пришла, потому что он был как бы нереальным, не настоящим мальчиком, сыном, а плодом её воображения и страсти, как и всё вокруг - бессмысленное, слишком безвкусное и кровавое, чтобы быть реальным.
А Лилу мать отлупила, когда догадалась, что с ней приключилось в лесу во время грозы... Ну, в шалаше том:
- Шалашовка ты!
Она лежала в своей клетушке и зло выла.
Зачем, зачем ты, дура?!
А вдруг его убьют на войне! И не останется его следов на земле!
Дура! Дура! Дура!

Новобранцев загнали в теплушки, и эшелон двинулся.
Он увидел на мгновение голубой всплеск из-под серой стеганки неба. И понеслись реальные пейзажи назад, туда, назад, где он был: или не был:
И стучали колёса 'Был - не был: Был - не был: Был или не был: Был - был- был! Не был - не был - не был! Был:'
Лукашов огляделся. Пареньки все были низкорослые худощавые. Но он знал цену таким ребятам. Вроде бы и бицепсов никаких, одни жилы, но сильны и упорны, легки на ногу. Боевые муравьи.
И только один парень, Ефим Молочников, был рослый и мускулистый. И живой. Веселый. Сын аптекаря. Его хорошо кормили в детстве и обучали шведской гимнастике по Миллеру. По книжке дореволюционной:
Этого Ефима сначала даже хотели взять в кремлёвскую роту почетного караула, но с документами было не всё в порядке - один дед священник, а другой дед не просто еврей, а ребе. Вот и послали его на фронт, чтобы не портил строй во время приёма знатных гостей своей биографией, которая была запечатлена на его смуглом, улыбчивом, лице, в его блестящих, тёмных глазах, в произношении неудобных слов, в библейских жестах.
Как он вскидывал руки к лицу!
- Сыграй, братишка, - попросил он Лукашова.
Ефим сильно картавил, но мы не будем утрировать. Не в этом дело.
- Да не умею я:
- А для чего тебе тогда гармонь?.. Продай мне. Я хорошо заплачу. Логично?
- Не продавай меня, - заплакала гармонь. - Я ещё тебе пригожусь.
- Не продавай, не продавай, - тихо попросил Алёша.
- Я ведь музыке обучен с детства, - настаивал Ефим. - На чём хочешь играю: А ты не умеешь: Продай! Логично?
- Может и логично. Но гармонь не моя: Моего друга: Убитого друга моего, гармонь: Мы с ним десять лет на одной парте: Научусь, буду сам играть на войне:
- Сыграй!
- Сыграй!
- Сыграй!
-Да сыграй, сыграй ты им, - услышал он голос Лёшки внутри себя.
Лёшка был такой приставала: Если уж начнёт просить, не остановится, пока не добьется своего, пока не допросится:
-Да ведь не могу я, - взмолился Лукашов. Тоже внутри себя взмолился. - Кабы я растягивал, а ты, Лёш, пальцами: Мои пальцы не туда нажимают: И всё некстати:
-А ты попробуй, сыграй: Сыграй, - канючил Алёша, ну, тот, который неживой, который в нём теперь обитал. - Я помогу: Ты только растягивай и сжимай. А я пальцами:
Лукашов отстегнул кожаный замочек, накинул ремешок на шею.
Кнопочки блестели перламутром, переливались при свете керосиновой лампы.
Пальцы его вдруг сами разумно забегали по клавишам и кнопочкам. А глаза закрылись.
Он увидел, кого убьют в первом бою, а кого во втором. А до третьего кто доживет?! Но никому не сказал. Не поверил себе, боялся верить: Боялся на других людей накликать беду своим самомнением.
А они и сами знали и предчувствовали, как овцы перед жертвоприношением.
Беззвучно блеяли бяшки.
Куда этим убивать!
Совсем детские, доверчивые глаза...
Тоска и жалость овладели его душой.
Но он был славянин, и вместе с жалостью и тоской уживались в нём неожиданные взбрыки богохульных, озорных частушек, душевных и матерных, охальных: Даже перед лицом смерти: А перед ней, косой, тем более: Однова умирать!
Когда Кирова убили,
Хлеб до рублика добили.
Когда Сталина убьют,
До копеечки добьют:
Это он про себя. От отчаянья. А пока другое, на потребу.
Полька-бабочка веселая.
Новобранцы сгрудились, подползали ближе. Внимали. Просили.
- Спасибо, братишка. А, говорил, не умеешь. Сыграй 'На сопках Манчжурии'.
Захотели! Болота кругом. Война впереди ещё на четыре года! Нет, не время ещё 'На сопках'. Не буду.
Катюшу!
Синенький скромный платочек!
Эх, махорочка-махорка! Породнились мы с тобой...
Лукашов отвёл глаза от этих доверчивых детских лиц, и, как полагается в России гармонисту, смотрел сквозь них, как перед тем смотрел гармонист Лёшка, который теперь жил в нём.
Такая вот русская медитация:
А за деревянными стенами товарного вагона, в котором их везли, была ночь. И ни единого огонька. Безлюдье и мрак. Как миллионы лет назад.
Лукашов так и уснул в обнимку с гармонью. Спал и слышал сквозь перестук колёс, как гармонист Алёша тихонько играл 'Спи, мой бэбби' из кинофильма 'Цирк', и смотрел сквозь танцующие пары в прошлое и будущее одновременно. Один глаз вперед, в будущее, а второй в обратную сторону. Туда, где исчезали города и деревни:
А третий глаз, внутренний, видел звёзды: Они всплывали и уплывали. И падали, отмечая время, как песчинки в часах. Время, которого, говорят, и нет вовсе.
Лукашов незаметно перешел из этого мира в другой, где он был мальчиком и ходил собирать грибы.
Его прабабушка с материнской стороны, Марфа Яковлевна, рассказывала, как девочкой тоже собирала грибы на Березовой аллее, которая ведет до сих пор ко Мсте, и нашла золотое колечко. Как играла с ним, радовалась. Привязала ниточку и волочила по полу, а котёнок Прошка за колечком бегал и цеплялся за него мягкими коготками. Очень им нравилась эта игра с золотым колечком. Но матушка сказала : 'Не твоя это радость, доченька, чужая, иди, отдай барину'. И Марфутка отнесла колечко барину, графу Кушелеву. Тот погладил её по головке и одарил фунтом леденцов за честность. Она гордилась этим подвигом всю жизнь, и наградой за него гордилась, как её отец гордился своим Георгиевским крестом, полученным за освобождение Балкан от турок почти сто лет назад.
Лукашов ничем не гордился, а просто жил пока, как разумное растение.

10.
Но сначала их повезли не на фронт. На восток повезли, в тыл, чтобы научить ходить строем, прикладывать ладонь к пилотке, говорить 'здравия желаю', 'так точно', поворачиваться кругом только по часовой стрелке, стрелять и бить штыком в мешок с сеном. И закапываться в землю. Глубоко. Но не насовсем пока. Но войне всё пригодится.
Труднее всего было выполнять команду 'кругом', но Лукашов Алёшу-гармониста приспособил. Он дергал Лукашова за правую руку.
Тихий городок радовался, когда они проходили с оркестром по улице Ленина. Марши волновали кровь молодых женщин. И даже старух волновали. Рождали бодрые и лёгкие мысли о скорой победе. О возвращении дорогих сердцу мужчин. Они верили, что эти пацаны защитят их от бесчестия и смерти: И вернутся невредимыми: Героями вернутся:
Их давно уже нет никого на земле.

:Окопы копали от налёта до налёта.
Самолётов немецких боялись. Они наводили ужас. Своим прерывистым воем. Желтым цветом своих животов. Жёлтый цвет - символ золота. Но и предательства цвет жёлтый. Где золото, там и предательство:
Хотелось стать мышью, и - в землю. Но Лукашов и Ефим были слишком большими для мышиных убежищ и потому прятались в теплых ещё воронках.
- Ты чего всё рычишь, да рычишь?- смеялся Лукашов. - Немцев пугаешь?
Ефим тоже засмеялся. Достал чистый носовой платок, стал протирать глаза от пыли. Изредка вздрагивал от смеха.
- Их рычаньем не испугаешь.
- А тогда чего рычать?
- А ты не понял?
- Не.
- Чудак! Я учусь 'ррр' говорить: Чего время зря терять!
Рядом бомба разорвалась. Засыпала их землёй.
Вылезли наружу, оглушенные.
Ефим показал небу язык. А Лукашов дулю: Сейчас символ этот позабыт, вытеснен средним пальцем, а в те времена был в частом употреблении.
- Ну? - спросил Лукашов.
- Что 'ну'?
- Научился?
- Вот послушай, как получается. Ехал Грека через реку. Видит Грека в реке рак. Грека сунул в реку руку. Рак за руку Греку цап: Смирррно! Ррравняйсь! - вдруг закричал он, да так натурально, что Лукашов вскочил на ноги.
Ефим силой притянул его к земле. И вовремя, потому что ещё одна бомба разорвалась поблизости.
- Кукуруза! Кукуруза! Кукуруза!
Он снова показал небу язык и засмеялся.
Накануне Ефима назначили старшиной за сообразительность. Но пробыл он в это должности всего сутки.
В расположение роты приехал на 'эмочке' комдив: Он был небольшого росточка, но очень строгий.
Ефим, завидев генерала, согласно уставу, рявкнул:
- Гота! Становись! Говняйсь!..
И все легли на сыру землю, солдаты, и генерал.
А больше всех смеялся Алёша - гармонист, тот, что внутри Лукашова жил пока.
Так что у Лукашова икота началась, и теперь уж все над ним смеялись.

11.
Лукашова назначили нарочным. Дали компас и карту. Послали с пакетом в штаб дивизии.
И лошадь дали. Старую клячу Зойку. Она наклоняла голову к осенней бурой траве. Но недоуздок мешал.
Лукашов пожалел лошадь. Распряг её и пустил пастись на воле. Она не хотела снова в постромки и убегала, когда он подходил к ней на опасную близость.
Лукашов решил идти пешком. До пункта назначения было не больше пяти километров. Он часто доставал компас, но не очень хорошо понимал, куда какие стрелки должны его вести.
Он шел и вспоминал тот вечер, когда немецкий снаряд угодил в церковь святого Георгия: И негромко беседовал с Алёшей-гармонистом.
- Как ты думаешь, Лёшка, долго эта война продлится?
- Думаю, долго.
- А сколь долго?
- Года два, аль три. Покуда пищи хватит. На голодный-то живот драться не охота. Как только еда кончится, разбегутся, чтобы с голоду не помереть. Будут опять хлеб растить, да картошку:
- А кто победит?
- Конечно мы. Кому же ещё!
К вечеру вышел к деревне, где был штаб дивизии. Увидел на шоссе отпечатки чужих сапог. Рисунок следов был чужой. И ещё - у наших сапог шляпки от гвоздей круглые, а у них - квадратные.
И запах оставили другой, чужих самцов запах. И чужого одеколона.
У Лукашова от этих следов, и от этой вони будто маленькие паучки разбежались по спине, и волосы на голове зашевелились.
Старик, из местных, рубил хворост.
- Куда ты, солдатик?
- Военная тайна, - сказал Лукашов и пощупал запрятанный на груди под телогрейкой пакет.
- Иль сдаваться надумал? - спросил старик. - У нас ведь с утра немцы.
- Мне в штаб дивизии надо, - рассердился Лукашов:
- Убёг штаб.
- Куда?
- Военная тайна, сынок.
А тайны никакой не было. Убёг и всё:
Тут и ночь настала. Он залез в стог и уснул.
Увидел во сне город, которого не видел раньше. На домах мужики каменные крышу держат: И зверушки каменные на балконах и при окнах. И большой розовый дворец увидел. Он ходил по залам этого дворца. В залах висели пустые рамы. Золотые и без картин. Но если вглядеться, картины оживали:Всё больше бабы в исподнем или совсем голые: Ничего себе: Но мужики не понравились, надменные и толстые:
Проснулся, вылез из стога. Трава в снегу, белая. А на проталинках веселая зеленая отава...
Голова чесалась, и есть хотелось.
Лукашов нашел колосок пшеничный, мял зерна зубами. Дёсны кровоточили. Чесались и болели. Сладковатый тошнотворный запах цинги во рту.
Стал мочиться. Смотрел на упругую желтую струю. Видел родную деревню, которая была далеко. Вспомнил, как мочились они с мальчишками на забор учителя математики, поляка Оскара Карловича, который выращивал розы. Его забрали в начале войны, и след его затерялся. А розы до сих пор там, только уже не розы, а шиповник:
Лукашов застегнул ширинку, пошел вокруг стога.
Он увидел немца. Немец был молодой, как и Лукашов. Он стоял у стога и тоже справлял малую нужду. Оглянулся. Улыбнулся виновато. Пожал плечами. И поднял руки.
Желтая струя обмякла. Тёмные пятна на серозеленой шинели стали явными. Не успел застегнуться, и был вроде без оружия.
- Стреляй! - закричал Лёшка внутри него, - Стреляй, пока он тебя не:
Но у Лукашова не хватило сил нажать на спусковой крючок. Вернее, силы были, но чем-то этот фриц был похож на Алёшу-гармониста, который жил в нём: Может, потому не выстрелил, а немец тоже, непонятно почему улыбнулся:
Не выстрелил Лукашов. Уходил в лес. Знал, что фриц не выстрелит. Ведь без оружия:
-А вдруг! - боялась спина.
И Алёша- гармонист тоже боялся.
Он вышел из Лукашова. Оглянулся. И скрылся в лесу.
Стрелка компаса прыгала, и показывала всё время разные направления. Лукашов сначала не понимал и приписывал всё колдовству. А потом понял. Земля была усыпана кусками разорванного металла, и компас отвлекали эти осколки железа, эти искореженные орудия человекоубийства, как отвлекают человека от молитвы суетные мысли.
: Он услышал чужую речь. Лёг на землю.
Спаси, спаси меня!
Притворился мёртвым.
Немцы попинали его ногами. Посмеялись. Ушли. Унесли винтовку Мосина образца 1905/1930 гг. И компас. Пакета секретного не нашли.
Он сел на пенек. Руки дрожали.
За утерю оружия - расстрел.
За потерю лошади - расстрел.
За то, что немца не убил - расстрел.
Человеку одного расстрела достаточно, а тут три.
-Хана нам с тобой, Леха.
Заглянул в себя, а там Лёхи нет, и след его простыл. Никого нет в душе. Пустоё жильё внутри. Только страх детский:
Пошёл, озираясь, как зверь, отбившийся от стаи.
Услышал, как Алёша - гармонист обратно просится. Скучно ему стало в осеннем лесу летать одному.
- Да, ладно, уж, живи: Всем страшно:


12.

- Так нажал? Или не нажал? - спрашивал белесый, редковолосый, командир. Глаза у него были серые, безумные.
- Осечка? Ну, скажи - осечка. Или скажи, убил:
Лукашов тоскливо рассматривал его зелёную стеганку. Он не мог лгать. Не мог говорить неправду.
Глаза поднять боялся.
Ромбовидные петлицы. Маленькие красные кирпичики... Их называли тогда в армии - шпалы. Одна шпала - капитан, две - майор, три- подполковник: У этого была одна шпала. Капитан.
- Скажи что-нибудь, - понукал его круглолицый политрук.
Он был пожилой, почти сочувственный.
- Не могу врать, - потерянно сказал Лукашов.
- Ну, ещё раз попробуем, - сказал капитан.
- Чего пробовать?! В расход его:
- Рассказывай, Лукашов, как было: Вспомни, вспомни:
- Вы меня так запутали, что вот сейчас и не знаю точно, убивал я его: Или не убивал: Вроде, выстрела не было: Не слышу: А потом думаю: Может, и убил, но не помню:
Он был так открыт, так чистосердечен, что белесому капитану стало смешно, и он прикрыл рот ладонью, дабы скрыть неуместную улыбку.
- В расход! - повторил круглолицый политрук, который сочувственный.
- Меня нельзя в расход, - тихо сказал Лукашов..
- Это почему же?! - удивился капитан.- Ну, расскажи, расскажи нам, почему нельзя нам (пальцем себе в грудь) тебя, (пальцем в Лукашова) : Почему нельзя пришпилить тебя булавкой к стене, как бабочку.
- Нельзя, - убеждённо сказал Лукашов. - Во мне Гармонист живёт:
- Гармонист?! То есть ты - талант? Да? Сокровище и ценность?..
Лукашов опустил глаза. Понял, что бесполезно ему с ними объясняться.
- Все таланты, Лукашов, у нас в особых списках. Сверху спущены. - капитан положил на стол толстый гроссбух. Стал листать его. - Вот, Луколепов, художник., А после него Сухоплюев, поэт. А Лукашова нет: Нет там тебя в этих секретных списках. Ты пыль: Плесень:
- В расход его!-- горячился политрук.
- Может, и правда талант? - засомневался капитан.
- В списках нет.
- Да пусть сыграет напоследок. А мы послушаем.
- Ладно, сыграй.- вдруг смягчился политрук,- А мы уж решим - можно или нельзя:
- Что сыграть-то?- спросил Лукашов.
- Да что умеешь, то и сыграй.
Хватался, как за соломинку.
-Выручай, гармоника!- взмолился Лукашов,- Ведь расстреляют!
-Выручу уж: Выручу.. .- прошептала гармонь.
- Дайте гармонь мою. Сыграю.
- Принесите вещдок, - приказал капитан.
Лукашов сорвал пломбы. Погладил гармонь. Выручай, заюшка. Выручай, миленькая. Попробовал. Растянул меха.
И ни звука.
Тишина.
А эти смотрят, ждут.
С пера секретаря сорвалась чернильная капля на лист с приговором. Расползалась неровно, как кровь на рубахе белой, расстрельной.
-Помоги, Лёшка! Помоги! Ведь пиф-паф, и разлетится моя головушка, мой хутор, мой теремок: Будешь летать с другими меж небом и землей. Пока война не кончится. Пока очередь твоя подойдёт на небесном суде: А там очередь в сто миллионов:
-Прости меня, - зашептал Алёша. - Я только прилетевши. Дай отдышаться: В деревне родной побывал.
-Как там?
Там: Ничего: Полдеревни сгорело:Ты играй.
-Кнопочка запала.
-А ты без неё: Я помогу.
-Выручай, Лёшка!
-А ты давай, давай, растягивай.
-Да вот, и растягиваю, и сжимаю, а она молчит. Видно, дырка в мехах новая.
-А ты попробуй, ещё разочек попробуй.
-А что играть-то?
-Давай 'На сопках Манчжурии'.
Только начал играть: Только первую фразу отыграл, земля затряслась.
А дальше не помнит он ничего. Так иногда, во сне, срывается капля чернил с острия пёрышка золотистого марки '86' и падает на бумагу серую. И расплывается неровно:


13.
:Ах, как бежали они при виде чужих танков.
А потом, на шоссе, немецкие штурмовики, истратив боезапас, выпускали шасси и срезали головы бегущих.
Это был не страх, это был ужас. В костях, мышцах, нервах. Холодным потом покрывал кожу.
Всего восемьдесят лет отделяли их от рабства. Четыре поколения.
Восемьдесят лет непонятно чего. Бога отняли. Землю отняли. Имущество отняли. Чести и в помине не было. Всего три поколения. Страх наказания непонятно, за какие грехи, непонятно по каким законам. Страх превращал их (нас: нас!) в быдло. А у быдла какая отвага? Только жадность и страх. И обида. И желание поскорее умереть. Непонятно было, за что тебя могут расстрелять, а за что обласкать и возвысить. За воровство или честность, за ум или глупость, за лень или усердие, за патриотизм или поклонение чужим богам. За одно и то же взлетали и падали.
Как бабочки стремились к свету и теплу, а это была топка паровозная:
И пели, умирая:
- Наш паровоз, вперед лети.
В коммуне остановка:
Теперь история давала им (нам:нам!) шанс избавиться от страха. В руках у них (у нас!) было оружие.
Тут уж выбора нет - биться до смерти. Гори всё голубым огнем!
От любви к ненависти один шаг, а для русского человека вообще это расстояние не больше толщины человеческого волоса. Или, как две стороны монеты. Или как две головы Российского орла. Одна любит, а другая ненавидит. Одна по чётным, а другая по нечетным. И не понять, которая клюнет и за что:
После того, как потеряли знамя, их расформировали, промывали мозги, допрашивали. И сколотили новый полк. Дали новое знамя: И новый номер:

14.

Лукашов увидел Ленинград осенью 41-года.
На всех окнах белели бумажные кресты. Было такое распоряжение властей - заклеить окна полосами бумаги, чтобы при близких разрывах стекла не разлетались вдребезги.
Медного Всадника обложили мешками с песком и обшили досками.
Коней Клодта зарыли во дворе Дворца пионеров.
И везде - 'Убей его! Убей его! Убей его!'.
Окна магазинов были забиты щитами с прорезями для стрельбы, если придётся вести уличные бои, а поверх щитов обращение Джамбула Джабаева: 'Ленинградцы, дети мои!'
Зимний дворец сменил свой розовый цвет на серый.
Золотые купола и шпили с каждым днем тускнели. Их закрашивали или покрывали чехлами. Они ведь так хорошо видны были немцам с Пулковских высот, и можно было точно наводить орудия на любой объект в городе:

Перед отправкой на фронт роту, в которой был Лукашов, повели в Петропавловский собор к гробнице Петра Великого.
Там они клялись, повторяя слова экскурсовода не отступать ни на шаг, умереть, но не допустить немцев в Ленинград.
Эхо смеялось над ними, неприлично переиначивало слова.
Но если жить или умереть ещё как-то зависело от их находчивости и изворотливости, то судьбу великого города решали : Не знаю кто, но не они решали. Нет, всё наоборот! От их находчивости не зависела их жизнь, но судьбы города зависела от их умения убивать.
Лично к императору Петру Первому Лукашов претензий не имел, как не имел претензий к руководству обороны Ленинграда. Но и симпатии не испытывал к императору. Учил про него в школе. В отличие от других солдат он видел под мраморной плитой череп, обтянутый сухой кожей, истлелый мундир. Отросшие ногти и усы. И холод ощущал.. Зимним холодом дышала могила императора.
Он не знал, но генетическая память напоминала ему, как бежали его предки в первых битвах с немцами и шведами. Не знал, но помнил, как преодолевали они, мирные крестьяне, ужас перед хорошо обученными наёмниками.
У тех заведомо было преимущество перед нами. В них веками воспитывали убийц.
А нам всё вдалбливали, шептали, кричали ' Не убий!' ' Не убий' 'Не убий!'. 'Возлюби!' 'Все люди братья':
Мы ведь всё серьёзно, не понарошку, не можем формально. Это ведь так заманчиво, так сладко и трогательно - 'Возлюби! Все люди братья!'
Возлюбили на свою голову. Весь мир возлюбили.
И сразу решили всех освободить и осчастливить. И белых, и черных, и красных:
А они нас приговорили, как аборигенов Америки. Как неполноценных психов приговорили.
Потом их дети будут играть 'в русских', как мы играли 'в индейцев'
Наигрались на свою голову.
Когда клялись у гроба императора, Лукашов, всё оглядывался: Смотрел на плиты мраморные... Напоминали они ему родную церковь. Те же 'яти', те же 'и' с точкой. И твёрдые знаки в конце. Совсем другая страна. И лица другие.
Клянемся! Клянемся! Клянёмся!
А на улицах : Убей его! Убей его! Убей его!
А на рекламной тумбе плакат: 'Скоро новый художественный фильм', и ниже крупно - 'Антон Иванович сердится'. И лицо старого, растерянного и сердитого, русского интеллигента.
Антон Иванович любил Баха, а дочка его хотела стать опереточной актрисой, шансонеткой. Такая вот трагикомедия.
Но теперь старый профессор простил дочку и сердился на войну, которая вдруг так разительно изменила жизнь.

15.
Лукашова тревожили чужие сны. Чужие страхи падали в его голову, как черепица с крыши при сильном ветре.
Он редко прибегал к логике обычной и вообще логике. Но замечал и чувствовал. Из гармонии чувственных деталей выстраивалось в нем будущее и прошлое. Он чувствовал и видел, но не мог пока выразить, хотя и знал, кто погибнет и когда.
По приметам и по глазам. По разговорам узнавал.
Когда скажет кто: 'Вот кончится война, поставим столы впритык. По всей России. Один длинный-длинный стол. Сядем, будим есть-пить, разговаривать. Вспоминать тех, кто не дожил'. Сразу видно, не дожить ему до этого длинного-длинного, уставленного бутылками и мясом стола:
И руки выдают. Руки обреченного выдают. Ищут себе работу. Пальцы ниточки ищут на одёжке, отрывают.
Некоторых можно спасти и предупредить. А других нельзя, унесет смертушка, как ни прячь. Выковыряет, хоть из бомбоубежища. Эти - приговорённые. А те - предупреждённые:

Этого невысокого кривоногого сибиряка звали Чукчей. За глаза звали. Потому что убить мог, зарезать охотничьим ножом, заподозрив насмешку. Потому обращались к нему просто - Алексеев. Имя ему было Виктор, то есть Победитель.
В мирное время он был охотник.
Его сразу сделали снайпером, потому что стрелял белку в глаз.
Чукча страдал от духоты в блиндаже. От запаха многих немытых тел страдал, от запаха застоявшихся мужиков... От него тоже не розовой водой несло. Но это был его родной запах. Привычный. А потому не вызывающий судороги в животе.
Лукашов не был снобом, и Чукча тоже не был снобом, Они даже не знали такого слова, но чужих запахов и чужих снов не переносили даже на войне.
- Лучше холод и одиночество, чем вонючие соседи, - подумал Чукча - Виктор на своём языке.
При этом он не испытывал к этим людям презрения и недружелюбия, что самое обидное в общении людей.
На него не обижались, Чукча он и есть Чукча. Зато многим немцам глаза попортил. Он никогда не считал убитых людей, но белок на его счету было больше.
- Вы любите стадо людское: А я оленей люблю. А я одиночество люблю, - думал он на своём родном, чукчанском. (Простите плохой перевод.) - Вас слишком много скопилась на этой земле, потому и воюете и ненавидите друг друга: А у нас, в Сибири, проедешь на собаках тысячи километров, чтобы увидеть человеческое лицо и услышать что-то новое о жизни. И сказать своё. А потом снова в пустыню... И никто не перебьет. Никто не скажет: - Ты это уже говорил мне сто раз.
Чукча часто менял позицию. Он устроил себе несколько лежбищ. От лежбища к лежбищу шли ходы, неглубокие траншеи, по которым можно было ползти, прижимаясь к земле, вдавливаясь в неё, чтобы снайпер с другой стороны не отстрелил голову.
- Выбери солдата, - сказали ему,- чтобы помогал тебе. Подносил боеприпасы и хлеб:
Хлеб был лакомством: Мяса у Виктора всегда было много.
Немцы держали у себя специально обученных собак, которых они посылали к нашим позициям и те загрызли немало солдат наших.
Виктор подпускал собак поближе и стрелял их, как белку, в глаз.
Ночью забирал добычу. Брал себе заднюю ногу, сердце и печень. Другую ногу отдавал комбату. А остальное в общий котел.
Его уважали и любили за это.
Виктор вглядывался в лица солдат. Кого взять в помошники?
- Круглолицый и улыбчивый, лучше узколицего и хмурого. Белесый улыбается - дурачок. Чернявый улыбается - хитрец. Зубы мелкие - мышка. А это зайчик - скоро убьют, ничего не понимает: А этот, будто светится:-подумал он, глядя на Лукашова. - Добрый: И гармонь при нём: Неужто и этого убьют? Жалко. Но что поделаешь, добрых чаще убивают. Добрых даже смерть любит:
Пока думал- выбирал, всех повыбили. Полегли в атаках и контратаках. И снег укрыл их тела.
Только тот один остался. Круглолицый и горбоносый. Ну, тот, что светится. Который на гармонике играет. Лукашов фамилия.
Второй день вглядывался, выбирал. И этих выбили за день. Только горбоносый, круглолицый среди салаг пополнения опять светится. Не видно, чтобы трус. Сзади заградители трусов отмечают, а после боя суд скорый: Расстрел:
Третий день вглядывался. Узнал лицо солдата. Который за три дня боёв остался жив. Лукашов фамилия. Вроде, добрый, Вроде, не вор, не предаст. Вроде, не трус.
- Ты чукча?- спросил солдата.
- Да вроде, нет: Нет, однако:
- Чукча!
- Все мы, товарищ Алексеев, по большому счету, чукчи.
- Чукча! Как не растопыривай глаза. Как ни акай, как не окай. Как ни цокай. Как ни чокай. Не материшься:
- Не люблю я этого.
- Чукча !
- Ну, ладно, Чукча, так Чукча. Драться не буду.
- Стрелять белку глаз можешь?
- Жалко.
- Ладно, будешь патроны подносить: И хлеб: Братом моим будешь:
Стали они жить в снежной пещере.
Чукча очень чай любил пить.
К немцам ползал - притащил заварку китайскую и банку железную с голубым мазелином. Мазелин этот горел бездымно, и котелок со снегом вмиг становился бурлящей водой.
После чаепития Чукча делил поровну испитой чай и долго жевал его:
Лукашов сначала брезговал спитую заварку доедать, но, что делать, пообвык и даже полюбил жевать чаинки.
Однажды Чукча, Виктор Алексеев, долго смотрел на Лукашова, а потом сказал.
- Немцы очень много, брат, а я один. Надо тебе стрелять немцу глаз: Вот, попробуй.
Чукча протянул Лукашову винтовку с оптическим прицелом.
Лукашов зажмурил правый глаз, а левый прижал к окуляру. Увидел совсем другой мир. Сначала белое, белое, белое: Потом черный палец из снега: Потом труп лошади. Потом: Потом глаз голубой: Живой: Реснички светлые вздрагивают: Зрачок внимательный, умный, немецкий:
- Нет, не могу: Не могу, Витя: В шинель могу: В руку могу: В ногу: В каску могу: А в глаз не могу! Он ведь смотрит, а я ему - в глаз: Неправильно как-то: Некрасиво: В глаз. Нет, не могу.
- А ты представь, что это не глаз:
- А что?
- Ну, клоп, что ли: Или муха: Лучше клоп.
- Ладно, давай.
- Нет, сначала я научу тебя вот эту штучку пальцем на себя оттягивать: Плавно, ласково, как будто во сне, и боишься проснуться:
- Понял.
- А теперь закрой глаза и вспомни что-нибудь очень хорошее, что было в твоей жизни...
- Ну, вспомнил.
- Что вспомнил?
- Картошку с кислым молоком: Голубое небо вспомнил:
- Бабу вспомнил, - засмеялся Чукча .
Лукашов покраснел.
- Ну, так с Богом, - сказал Чукча .
И указательный палец правой руки Лукашова ласково, но непреклонно понудил спусковой крючок передать это движение в затвор, а там боевая пружина, расправляясь, направила боёк в капсюль патрона:
Щёлкнуло. А выстрела не получилось. Осечка. Виктор огорчился, выкинул негодный патрон. Протянул винтовку Лукашову.
И снова Лукашов увидел глаз голубой. И белесые ресницы. И снова на мгновение закрыл свои глаза, чтобы представить, как он тогда, осенью, в начале войны, в шалаше:
И грянул выстрел.
- Ну, вот, как хорошо! Молодец!- похвалил Виктор. - Был глаз, и нет глаза. Я же говорил, что ты - Чукча !
Комбат Пётр Ильич Малафеев торжественно вручил Лукашову снайперскую винтовку и наручные часы фирмы Павел Буре.
Это были первые часы в его жизни. Они тикали, отмечая оставшееся время жизни, но ему нравились эти звуки, потому что он был молодой и не верил реально в то, что его время когда-то кончится, и он умрет, как умирали все вокруг.
Ночью он подкладывал ладонь под щёку, и это 'тик- тик- тик- тик- тик- тик- тик:' помогало ему уснуть.
А там, в городе Лукашове, тиканье это отзывалось боем часов на белой, призрачной, башне да колокольным звоном.
Вам не понять того времени, когда часы и велосипед могли сделать человека счастливым.
Вечером, в блиндаже, Лукашов выпил сто граммов водки и играл на гармошке. Гармонист Алексей, который временно проживал в нём, старался от всей души, придавая пальцам Лукашова своё умение и страсть.
Немцы перестали стрелять. Прислушивались, узнавая любимые мотивы. Особенно нравились им три песни 'Вольга, Вольга, мутер -Вольга', 'Марш Авиаторов' и 'Ах, мой милый, милый Августин': На эту, последнюю, немцы на губной гармошке отзывались..
Мир и спокойствие вошли в души солдат. Как будто настало мирное время, и пора было ехать домой, в прошлое, где все избы целы, а люди живы.
- 'На сопках Манчжурии', - попросил кто-то.
- Да! Да! Давай на 'Сопках Манчжурии', - поддержал комбат. - Не чинись, Лукашов. Уважь народ.
Едва начал он вступление, как земля задрожала от ударов артиллерии.



16.
:Мирная жизнь была ещё недостижимо далека. Кончилась, не успев начаться.
Внутри Лукашова, в его воспоминаниях и снах обреталось много случайного люда, задевшего его своей энергией, своей непохожестью на других: Но как в большом городе для человека, кроме своего дома, своей комнаты и своего окна, обретаются всего несколько домов, которые тревожат воображение, в которых ты находишься всегда, где бы ни был реально, так и в городе по имени Лукашов было немного дорогих людей и животных, но город этот расширялся и рос по своим законам. Был там центр с площадью, по которой проходил их полк под звуки духового оркестра. И стоял там громадный, обожаемый, истукан. И были там свои трущобы, куда ему не хотелось заглядывать. Однажды, летним, душным, он вечером забрел туда по кривой и крутой улице. И не мог найти выхода к своему дому. И только звонки трамваев показывали ему верное направление. Он бежал вниз мимо низкорослых мрачных лачуг. Туда, к трамвайным звонкам и движущемуся по рельсам свету.
И вдруг заметил какое-то шевеление в подъезде дома, мимо которого пробегал. Он остановился, чтобы перевести дыхание. И в это время руки, возникшие из тьмы, схватили его за борта пиджака и втянули в глубину подъезда: Навстречу клинку. Клинок блеснул и исчез в нем, в его молодом теле, вызвав ужас перед тем, как боль и слабость заставят его упасть на холодные камни:

:Поле дымилось. Остывали люди, которые были ещё минуту назад живыми. Лукашов видел свечение, похожее на северное сияние. Оно ослабевало, и души русских и немцев, ещё полные недоверия друг к другу, соединялись в караваны для перехода в иной мир. Там нет наций и конфессий, нет бирок и випперсон, нет приказов убивать: Там только доброта души или злобность разделяют всех людей всего лишь на две категории: Рай и ад: Плюс и минус. Эх, если бы было всё так просто! Да при жизни земной!
Остывали трупы. И снег покрывал их, И поле снова было белым, красивым, и только одинокая, застывшая, рука посылала последний привет улетавшей душе.

:Их больше, чем белок, больше, чем волков, больше, чем крыс.
Стреляй! Стреляй! Стреляй!

Лукашов почувствовал вдруг, что привыкает к этой новой для него обязанности - стрелять в глаз. К неторопливой, упорной повседневности. Часами лежать и высматривать цель.
Когда часами лежишь в снегу и ищешь - глаз человека.
А потом также неторопливо ждёшь, когда она, цель, развернется удобно для тебя.
Выстрел. И последнее облачко пара - последний выдох жизни.
Его перестали мучить чужие страхи. Его перестали тревожить чужие сны. Он почти не заглядывал в свой внутренний город. Он почти забыл его. Всё его существо сосредоточилось в одном уроке - ждать, найти, прицелиться и нежно нажать на спусковой крючок.
И это было так нормально, так естественно, так привычно.
Гармонь молчала.
Алёша-гармонист играл внутри него, но звуки эти были так далеки, что Лукашов не мог отличить одну мелодию от другой:

16.
Однажды Чукча подстрелил немецкую овчарку. Ночью приволок её в пещеру. Овчарка была белая и сливалась со снегом. Потому он промахнулся. Первый раз в жизни попал не в глаз, а в лапу, где было черное пятнышко, похожее на глаз.
А глаза у неё были голубые.
И звали её - Урсула. Виктор слышал, как немцы подбадривали её, раненую, со своих позиций кричали.
- Урсула! Урсула!
А ему казалось - 'Хурзула! Хурзула!'
Хорошее имя для собаки, - подумал он без вражды. - Обязательно назову так дочку, после войны , если выживу.
Он молча лечил собаку. Не отдал в полковую кухню, хотя повар Иван Гнисюк сулил ему за неё две буханки хлеба... Не объяснял Лукашову почему, но лечил. Не прикончил рукояткой своего охотничьего ножа. Лечил, как человека, как своего ребенка, как свою сестру или мать. Гладил маленькой морщинистой рукой белую шерсть. Промывал рану и глаза настоем трав и корешков, выкопанных из-под снега. Шептал свои языческие заклинания и православные молитвы. Слушал, как бьётся сердце, и нет ли хрипов в лёгких. Он был из шаманского рода, но верил в силу и доброту Христа. Он мог молиться и просить Его милости Божьей о человеке, олене, корове, собаке, о дереве, с которым дружил, и даже о траве.
И Урсула смотрела на него, ещё не веря в человеческую доброту, но с надеждой, что встретила, наконец, доброго человека, за которого она должна была теперь в благодарность, по их собачьим, да и по нашим, людским, законам, отдать жизнь:
Немецкие кобели, почуяв призывный запах, бесстрашно ползли к огневой точке, где сидел в засаде Чукча, Виктор Алексеев, а рядом с ним лежала раненная Урсула. Он подпускал немецких кобелей поближе и даже поскуливал иногда, дразня их. А потом стрелял. Урсула слышала предсмертный вой псов, которые ещё недавно покрывали её, но собственная немощь заставляла Урсулу примиряться и приспосабливаться к жизни, языку и обычаям нового, совсем другого хозяина.
Нам только кажется, что мы поступаем, как хотим. На самом деле у нас нет выбора. Всё предопределено. И только сострадание к тем, кому мы приносим боль и гибель, в нашей власти. Только оно спасает их и нас самих от вечной гибели.
В мирной, лесной, жизни у Виктора было много собак. И все они были из породы сибирских лаек. Они помогали ему выслеживать добычу. Они согревали его, когда было очень холодно. Под снегом, в тайге. Он понимал их. Они понимали его. Немецкие овчарки и сибирские лайки только внешне похожи. Они представители разных цивилизаций, и соответственно характеры у них совершенно разные. И отбор щенков совсем другой. Если у лайки рождались щенки, Виктор оставлял только тех, кто раньше других начинал самостоятельную жизнь, кто раньше других выползал из конуры, влекомый героическим собачьим любопытством. Те же, кто боялся покинуть конуру и теплые сосцы матери, были обречены. Он избавлялся от них без сожаления. Как избавлялся и от взрослых собак, боявшихся звука выстрела. Лайка должна действовать по обстоятельствам, принимать, не ожидая приказа, свои личные решения в быстро меняющейся лесной жизни. Лайка - партнер хозяина, но не продолжение его. Но Урсула была немецкой овчаркой. Люди вывели эту породу, чтобы сделать собаку дополнением человека, как бы продолжением его существа. Как немцы и русские - продолжение воли своих вождей. Это похоже на воплощение мечты человека существовать сразу в нескольких телах. Древняя мечта слабых и злых людей быть оборотнями. Для немецкой овчарки важнее всего закон и порядок. И чёткий приказ. Она должна страдать от разлуки с хозяином, как если сам человек мог бы страдать по своей потерянной голове. Овчарка должна быть 'у ноги', рядом с ним, оберегать его, ждать приказа и беспрекословно выполнять его. Никакой инициативы! Никакой отсебятины! Никакого раздвоения! Только приказ!
В отношении с хозяином овчарки более открыты и не стесняются в проявлении чувств. Лайки сдержаннее, хотя любят и обожают хозяина не меньше: Лайки- индивидуалисты и демократы. Овчарки - верные наёмники.
Лукашов тоже любил собак. Но у них в деревне были только дворняги. Правда, иногда вдруг сука рождала странных монстров, с мощными челюстями и короткими лапами, или изящных чахоточных борзых, или миниатюрных левреток, бесполезных в крестьянской жизни. Это была память о праве 'первой ночи', память о барской псарне и лихих кобелях, наведывавшихся в их деревню ещё до революции семнадцатого года. Этих выродков, бастардиков топили в речке. Двуногих выродков не топили, наоборот, выдвигали на руководящую работу, не взирая на тупость и непонимания крестьянских дел, но за внушительный и благородный вид.
Лукашов любил дворняг за добродушие и юмор, за отходчивый нрав. Они и вправду были для него 'братьями меньшими'. Естественно, он никогда не бил их, тем более по голове. Ну, стеганет по спине прутиком за воровство, пожурит и всё: Собаки платили ему любовью, никогда не кусали и не лаяли на него, считали его своим, собакой, но без шерсти, и на двух ногах. Они в душе жалели его и презирали такой способ передвижения. Хотя и мужиков, которые передвигались на четвереньках тоже презирали, ненавидели запах самогона:
Лукашов уважал собак за предвиденье несчастья, когда вой возвещал о близкой смерти хозяина. Он любил слушать их ночную брехню, перебранку или просто сторожевую перекличку, когда уж ни бандитов, ни волков не было в округе, всех перебили.
Теперь он тосковал по этому мирному, деревенскому, лаю. В осаждённом Питере собак остались единицы и все были НКВД, то есть номенклатурные собаки: То есть как бы даже выше обычного рядового человека, такого, как Лукашов или его насельники. Он удивлялся, почему слово 'собака' имеет такой презрительный, осуждающий смысл.
Урсула чувствовала это и, не то что относилась к Лукашову враждебно, но равнодушно покровительственно, словно он был не человек, а дворняга:
Чукча приучал Урсулу к русскому языку. Он называл предмет и показывал пальцем - хлеб, мясо, огонь, враг:
Когда Чукча и Лукашов уходили на отдых, они забирали с собой Урсулу. Но Чукча не любил города и часто предпочитал оставаться в третьем эшелоне, где обучал Урсулу разным собачьим хитростям. Он мечтал воспитать из неё великую собаку-воина.
Командир дивизии подарил ему книжку-инструкцию военного кинолога, и Чукча старательно прочел её и передал эти знания Урсуле.
Она пробиралась к раненым с санитарной сумкой. Вынюхивала заминированные места. Она была очень сообразительна и обладала хорошей памятью.
Урсула спала рядом с Чукчей. Вернее, они спали втроем. Виктор, Урсула и Лукашов. И Урсула согревала их, потому что температура тела у собак гораздо выше, чем у человека...
:Лукашов проснулся. Услышал, как Виктор Чукча стонет во сне. И не мог заснуть. Перед глазами всё снег, да снег, да среди заснеженных пригорков вдруг глаз человека. И палец нежно нажимает спусковой крючок.
Лукашов лежал на спине, скрестив руки на груди. В полудрёме, сквозь сомкнутые веки, он увидел знаки сумеречной зоны - переход в сон. Но это был не его сон, это было чужое сновидение. По другой раскраске, по звукам и остроте запахов он понял, что залез в сон спящей рядом с ним собаки.
В этом сне Урсула видела себя белокурой женщиной, которую брал силой воин Чингисхана. Она вопила и кусалась, но потом смирилась. Потом она стала собакой, белой овчаркой. Она бегала по улицам Берлина. Искала пропавшего хозяина. Встретила Чукчу. Он тоже был собакой, сибирской лайкой. И уже не Берлин, а тайга вокруг, и Чукча не человек, а сильный и мудрый пёс, который ведет её по тайге, показывает свои владения:
Теперь уж Урсула проснулась, услышав, что Чукча стонет во сне. Она лизнула ему лицо. А ему показалось, что прекрасная белокудрая девушка поцеловала его. Он видел её всего один раз в детстве, когда рядом с их юртой поселились геологи. И запомнил на всю жизнь. Ему очень нравились её очки в позолоченной оправе, но девушка не могла расстаться с ними, потому что без очков она не смогла бы найти дорогу домой. И вот теперь, во сне, через десять лет, он дождался её поцелуя и ласки. Он подарил ей щенка лайки, и она поцеловала его. Это был первый поцелуй в его жизни. Большего счастья он никогда не испытывал.
Лукашов не спал. Он смотрел чужой сон, и по своей внутренней деликатности, понимал, что это нехорошо. И не мог оторваться.
Утром Виктор разбудил его.
- Кто-то умрет скоро: В нашем окопе, - сказал он.
- Кто? - спросил Лукашов.
- Тот, кто нужен там: Он и умрет:
- А душа? - спросил, волнуясь, Лукашов.
- Душа станет кошмой, загаженной детьми: Кошмой или обглоданной грудной костью. Так говорят шаманы.
- Я не хочу, - протестовал Лукашов. - Я не хочу засранной кошмой. Зачем я родился? Чтобы потом стать грязной кошмой?! И костью не хочу!
- Кто тебя там спросит! - ответил мудрый Чукча и улыбнулся восточной улыбкой.
Ох уж мне, эти детские восточные улыбки. Жестокие детские улыбки.


17.
Перед восьмым марта вызвал их комбат.
- Я представил вас к награде. А пока отпускаю на неделю в Ленинград. Можете остановиться у моей мамы на улице Декабристов. Вот письмо. И посылочка. Передайте маме, что я в порядке. Через неделю жду вас.
Лукашов набрал в лесу, во втором эшелоне, веток сосны. Если хвоинки залить кипятком и настоять, получалось полезное питьё, против цинги. На болотце обнаружил он подснежную клюкву. Тоже собрал немного. Взял на всякий случай, вдруг человек встретится хороший. Лукашов любил радовать людей:

Только они разыскали нужный дом, как завыла сирена.
Они ходили по лестницам, читали таблички на дверях. Звук метронома сопровождал их поиски.
Квартиры были не заперты, но пусты, так что не у кого было спросить, где семья комбата, и что с ней случилось.
Им показалось, что где-то комариным писком играл граммофон.
И снова завыла сирена.
Медные таблички на дореволюционных дверях тускло светились желтым:Таблички теперь никто не чистил мелом. И двери никто не мыл. И на лестницах было грязно.
Квартира комбата была пустой. И не у кого было спросить:
Чукча замер. Прислушался.
- Тихо.
Когда сирена умолкла, снова различим стал далёкий голос и музыка.
Они пошли на этот звук, этот звуковой маячок в доме, покинутом людьми.
Комариный писк обретал плоть баритона. Они слышали голос Шаляпина, воспроизведенный стальной иглой, бороздившей массивный чёрный круг пластинки. И сухое потрескивание на стертой звуковой дорожке было громче голоса метронома.
': он царит над всей Вселенной, тот кумир - телец златой'.
:Метроном в сознании Лукашова слился с образом того Ленинграда, который предстал перед ним во время блокады. Он замедлял ритм его сердца. Успокаивал. Усмирял животный страх. Превращал живого человека в механизм, прообраз робота. Эти мерные звуки объединяли. И люди, слушая метроном, ощущали себя красными кровяными тельцами этого убиваемого голодом, непокорного существа, имя которому было Ленинград. Потом, через годы, уже после войны, Лукашов просыпался в ночи и прислушивался к ударам капель, падавшим из плохо закрученного крана в металлический поддон. Вставал и закручивал кран, или обёртывал его тряпицей, чтобы не слышно было этих звуков. Они уже никого не объединяли, а только раздражали, напоминая о времени, когда мы были одно целое.
' В угожденье богу злата
Край на край встает войной:'
Лукашов толкнул дверь. Она распахнулась.
Маленькая девочка в черной шляпе с чёрным страусиным пером подпевала Шаляпину. На её узкие плечи была накинута красная парчовая скатерть.
'И людская кровь рекой
По клинку течет булата.
Люди гибнут за металл.
Люди гибнут за металл:'
Девочка строго посмотрела на незнакомых солдат и подняла указательный пальчик, призывая их не нарушать представления:
Лукашов впервые видел граммофон. Он с опаской поглядывал на трубу, похожую на цветок лесного колокольчика.
- Что ты здесь делаешь? - спросил Лукашов.
- Живу, - ответила она.
За стеной завыла женщина.
- Кто это? - Спросил Чукча .
- Она убила своего сына, чтобы накормить других детей, - серьёзно ответила девочка. - А теперь плачет. А я пою, чтобы не страшно было:Меня Галя зовут.
Девочка покрутила ручку патефона, перевернула пластинку и опустила игру в звуковую бороздку.
- : у разбойника лютого совесть Господь пробудил:
Лукашов готов был стоять и слушать, слушать и стоять, забыв о войне, так всё это было необычно и красиво, но сильный взрыв потряс дом: